
Листки из рукописи скитающегося софиста

Аполлон Григорьев
Листки из рукописи скитающегося софиста
XX
Я вышел из дому в шесть часов и уж конечно не с тем намерением, чтобы прямо явиться туда: избави боже! Взял извозчика и отправился в Знаменский переулок[1]… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … «Руки ваши горячи – а сердце холодно». Да! может быть, это и правда: молод и стар в одно и то же время, моею теперешнею жизнию я догоняю только жизнь духа, которая ушла уже далеко, далеко. Все что я ни чувствую – я уже все это перечувствовал давно жизнью снов, жизнью воображения. Все это я знаю наизусть – и вот что скучно. Измученный лихорадочною жизнию снов, я приношу в жизнь действительную одно утомление и скуку.
В половине девятого я был там. Первый вопрос Нины:[2] «Вы одни?»… Меня обдало холодом, страшным холодом. Я солгал, разумеется, сказавши, что заезжал к Кав‹елин›у и что он нынче быть никак не может; я не сделал этого – но отчего? Неужели от мелкой ревности? а ведь почти так, если не хуже. Ее вопрос сделал меня глупым на целый вечер… Если я ошибся? если я для нее то же, что Кав‹ели›н? Если это страдание, эта болезнь внутренняя, которая грызет ее, – не мое создание?… Но тогда к чему же все наши странные разговоры, в которых недоставало только ясно сказанного слова признания? Faut-il que je sois dupe?…
Наехало много народу, – весь почти этот круг, которому я так страшно чужд, в котором так возмутительно ложно мое положение. Что общего между ними и мною? Все общее основано на обмане, на ожидании от меня чего-то в их роде… Боже мой! кто бы заставил меня выносить это положение клиентства, если бы, подвергаясь всевозможному нравственному унижению, я не надеялся на несколько минут разговора с нею?… Еще одно: зачем дано мне видеть все это, зачем во мне нет suffisance?[3]… Я сам знаю, что я становлюсь невыносим моей хандрою, моей гордой неловкостью, всем, всем. – Vous êtes bien triste aujourd'hui,[4] – заметила мне Лидия.[5] «Comme à l'ordmaire»…[6]
Приехал Щепин[7] – и начался музыкальный вечер, т. е. Нина, бледная и расстроенная, села за климперкастен,[8] а Щепин со скрипкой поместился подле нее. Мне это было невыносимо смешно и досадно, досадно на всю эту комедию, в которой такое искреннее участие принимали Матушка[9] и Никита,[10] – досадно на нее, что в ней есть жалкое самолюбие, досадно на себя за то, что мне досадно. Я стал [против нее] у печки и смотрел на нее прямо, с самою злою иронией. Лидия подошла ко мне и попросила перейти на другое место; я стал у двери. Началось: интродукция дуэта Осборна и Берио прошла благополучно, но в вариациях она сбилась. Я не мог удержаться от невольной улыбки, которую мать, кажется, заметила, к несчастию, – да и в самом деле, это было не только невыносимо, но даже неприлично… Когда она кончила – и совершенно смущенная ушла в другую комнату, мне было нисколько не жаль ее. Потом она воротилась, и я начал смеяться над ее смущением: Non! се n'est pas de pareils triumphes qu'il Vous faut… Laissez les à m-lle Aslanovitsch…[11] Все остальное время вечера прошло благополучно. Только за ужином мне было по обыкновению гадко и неловко до невозможности: я сидел подле Никиты Ивановича и должен был рассуждать о чем-то – когда мне, право, было не до рассуждений, – когда мне было все гадко и ненавистно, кроме этой женщины, которую люблю я страстью бешеной собаки. Дядя[12] еще не спал, когда я воротился домой, потому что недавно приехал из клуба, и мы говорили с ним долго, только не об этом вечере, о котором сказал я слова два, не больше, а об моих семейственных отношениях. Это наш вечный разговор…
Чем все это кончится?
Мне хотелось, глубоко хотелось молиться, но кому – и об чем? Fatum[13] – одно Fatum, которое опутало меня какими-то безысходными сетями, которое с такою страшною постепенностию вело меня к этому состоянию трагической иронии.[14] Да! религия моя, как и религия целого современного общества, – просто религия Одина,[15] религия борьбы с сознанием падения, религия страдания беспредельного, стремления бесцельного во имя человеческого благородства и величия.
XXI
Образчик цеховой деликатности.[16] Когда я зашел нынче к m-me K‹or›sch после обеда – там был Н. И.[17] Между прочим, он спросил меня: званы вы к Крюкову? – нет! «Да! ведь я и забыл – что он держится аристократических убеждений – и у него только профессора»… Что было отвечать на это?… Не знаю – по крайней мере, я не сказал того, что вчера Крюков звал меня обедать и я не поехал… Теперь вопрос: на чем основано мое отношение с К‹рыловым›? Не принимают ли меня par grâce?[18] Нина не совсем здорова – при мне приезжал доктор Брок. Я ушел скоро.
XXII
Нынче был день рождения Любовь Ф‹едоровн›ы: поутру я, как следует, был с поздравлением. «Что же вечерком-то – я чай, будете?» – Как же-с.
По обыкновению – бездна народу, весь круг цеховых.[19] Я пришел поздно, в половине девятого, но все не позже К‹авелин›а. Нина села, как это бывает часто, на козетке в спальне. Забавнее всего то, что когда человек что-нибудь знает за собою, ему кажется, что и все это непременно знают. К‹авелин› говорит с ней свободно, садится подле нее и не отходит целый вечер – а я с каждым днем глупею и глупею до невыносимости. Какими-то тактическими маневрами я наконец пробрался туда и стал против нее, стараясь придать своему положению и тону как можно более равнодушия и спокойствия. Мы говорили о вздоре, между прочим об Koat-ven – Сю;[20] и но что с нею? ее так видимо грызет глубокое, невыносимое страдание. Приехал К‹авелин›: так свободен, так непринужден, так умен… Поговоря несколько минут с m-me Korsch, он перешел к нам и очень спокойно сел против нее. Потом он почти заставил ее пересесть на свое место, как более далекое от окна: отчего же я не догадался об этом прежде?… Для чего я так глупо создан, что не могу совладеть с тяготящею меня хандрою?… Софья Кум‹анин›а беспрестанно говорила со мною, и я почти молчал, как идиот, – и это положение вольной и вместе невольной глупости было мне до бесконечности тяжко. Да – я сказал раз и повторю теперь, что только две вещи – гений и богатство могли бы закрыть, сделать сносною уродливость моего характера… Скучать оттого, что имеешь что-нибудь, – c'est comme il faut du moins,[21] но скучать и хандрить от чувства ложности своего положения, но знать это, но думать, что другие, что, наконец, эта женщина знает это, – боже мой – это невыносимо. Моя страсть к ней дошла до последней степени самоотречения, и она никогда не узнает и не должна узнать об этом… Я ненавижу каждого, кто подойдет к ней на два шага, – и презираю себя за эту ненависть… И если б она любила прежде – я точно так же ненавидел бы прошедшее, как настоящее, и эта мысль об ее прошедшем меня давит и мучит.
Меня просили играть им кадриль – или (к чему бояться слов?) мне только намекнули об этом – и я сел. «Боже мой – вы такой добрый!», – сказала мне Любовь Ф‹едоровн›а: это меня добило окончательно – я вспомнил конфету, которая была мне дана Ниной за мою доброту. И в самом деле – не с ума ли я сошел быть рыцарем?… Но я играл им кадриль с каким-то торжествующим самоотречением…
И, может быть, я сам отравляю для себя все, может быть, они и в самом деле считают меня почти членом своей семьи, своим, что называется?
После меня сел Крюков, а я танцевал с Ниной… – Vous êtes vierge de la liberté aujourd'hui? – Comment done? – Mais Vous avez les trois couleurs.[22] Она засмеялась… Но зачем мне всегда жужжат в ушах проклятые слова Гоголя: «…или заговорит, что Россия – государство пространное[23]»…
Ужин был для меня еще невыносимее, чем у m-me Korsch, накануне Нового года… Я сидел с цеховыми, Кавелин – между двух сестер и говорил целый час без умолку. Несколько раз я почти изменял себе… Ребенок!
Воротился домой в два – и был очень рад, что дядя мой спал. Мне было невыносимо грустно: заснуть не мог до утра – в голове такая чушь – мечты о миллионах – да об эксцентрических подвигах. Рыцарство смешно в наше время, но отчего я не нахожу в нем ничего смешного, ничего невозможного. К чему мне лицемерить перед собою?…
Еще раз – глупо я создан; но не я виноват в этом. В самом деле, моя ли вина, что для меня все сосредоточено в эксцентрическом, что я не могу верить в неэксцентрическое?…
XXIII
Нынче вечером мы долго говорили с К‹авелиным› о бессмертии. Сначала то, что я говорил, казалось ему делом, но потом – он объявил, что этого его логика не допускает, что надобно иметь на мои доказательства особенную мистическую настроенность… «Тебе надобно жизни, жизни»…
Вот в чем и ошибка-то – он считает меня способным к перемене. Едва ли? Каков я был ребенком, таков я и теперь. Древняя ли история, которую так любил я в детстве, вечно ли изолированная жизнь этому причиною, – но je suis un homme tout fait.[24] Изменения, которые происходят во мне, происходят по непреложным законам моего личного бытия, да и нельзя их даже назвать изменениями: это все формы одного и того же идеализма. С чего бы я ни начал – я приду всегда к одному: к глубокой, мучительной потребности верить в идеал и в jenseits.[25] Всё другие вопросы проходят мимо меня: сенсимонизм в своих последних или, по их, разумных результатах мне противен, – ибо я не могу ничего найти успокоительного в мысли о китайски-разумном идеале жизни. Оттого – ко всему я в состоянии божественной иронии, ко всему, кроме jenseits. Нормальным мне кажется не общежитие, но отрешенная, мистически-изолированная жизнь самости в себе. Но это не ведет меня к правилу тибетского мистицизма, что лучше спать, чем жить. Нет жить, но не для того, чтобы жить, а чтоб жизнию стремиться к идеалу, ибо все существует только потолику, поколику существует в идеале, в Слове.
Потом мы говорили об ней. «Ее грызет страдание – она должна была испытать несчастную страсть»… Но кто же, кто создал в ней это страдание? Я знаю всех, кто ее окружает, знаю, что она была за год до этого времени. Есть один человек только, кто, кроме меня, мог быть ею» любимым. Это Щ***[26] – и странно! одного только этого человека я не мог бы ненавидеть: светлая, открытая природа, хотя многие назовут его пустым человеком… Но ее душа, какова она теперь, создана мною, создана теми вечерами прошлого года, когда равнодушный к ней, равнодушный ко всему – я был так умен, так свободен, так зол, создана всего более – теми восторженными, лихорадочными намеками, которые я не переставал делать ей при каждой встрече, начиная с нашей прогулки в аэрьене,[27] где я в первый раз сказал ей, что она – Нина Лермонтова,[28] до вечера 23 декабря, когда я, на ее с лихорадочною дрожью сказанные слова: «Я не могу ни от чего прийти в восторг», – спокойно и тихо прочел ей строфу «Сказки для детей».
Знает ли она, что я люблю ее и люблю так безумно? Думаю, что знает. Я помню тот прекрасный весенний вечер, когда, возвращаясь из цыганского концерта (это было во время пребывания в Москве Листа[29]), она вошла к нам во всей полноте девственной прелести, окруженная какою-то ореолою белого, чистого сияния… Я невольно потупил глаза, когда взглянул на нее, – и она видела это… – и на ее губах прозмеилась улыбка женского торжества… И снова перебирая в памяти недавнее прошедшее, я не могу и подумать, чтобы она не знала о моей страсти к ней…
XXIV
Приехали наши родные… Кроме того, что я вообще не охотник до всяких семейных сцен – я был рассержен еще тем, что мне помешают идти к К‹орш›. Я эгоист – да! но я сам мучусь своим эгоизмом, я бы так хотел быть не эгоистом: что же мне делать, что многое, вместо того чтобы трогать меня, просто только меня мучит, бесит и смешит.
И, однако, я все-таки туда отправился, только не застал там ни Софьи Г‹ригорьевн›ы, ни Нины. Было скучно. Н. И. рассуждал о «нравственных лицах». Господи боже мой – не надоест же человеку, подумаешь.
Мне было скучно.
XXV
Она опять больна… Дела мои по службе идут плохо[30] – и странно! чем хуже делается, тем больше предаюсь я безумной беспечности. Только успех, только счастье могут придать мне жизни и деятельности: неудачи – никогда. Оттого-то, как я часто говорил ей, «можно молиться только в минуты счастья».
XXVI
Заходил к ним после обедни… Она – больна, бледна, расстроена; просила прислать ей «Индиану» и «La dernière Aldini».[31] «Индиану» послал, но «La dernière Aldini» надобно взять у Готье. Взять – но на что? Долги мои растут страшно и безнадежно.
XXVII
Оставя у всенощной тетушку, забежал к ним хотя на полчаса, твердо решась быть точно так же веселым и злым, как вчера, – что и удалось мне вполне. Но она – что с нею? Она не хотела сказать со мною ни одного слова.
XXVIII
Заходил на минуту К‹авелин› – и удивил меня: «На тебя сердятся». – И прекрасно! – «И знаешь за что?» – Вероятно, за то, что не прислал «La dernière Aldini»?… – «Да; с этих пор, говорит она, избави меня боже попросить его о чем бы то ни было. Знаешь ли, это природа гордая и раздражительная»…
«Я очень рад, очень рад – ты ничем бы не мог меня так порадовать, как этим»… «Что ж ты, пошлешь – а то я пошлю?» – Посылай…
И между тем я был расстроен.
XXIX
На вечере у Менщикова – я был очень в духе, врал без умолку и плясал без устали. Человек минуты – я готов предаваться каждому мимолетному впечатлению; но нашептывать, как демон, первой встретившейся свежей девственной душе несбыточные грезы и тревожные сны – стало у меня маниею… Бывают минуты, когда я становлюсь даже остер до последней степени: немудрено, что К-й, которая только что вышла из пансиона, мне удалось вскружить голову до того, что под конец она слушала мой вздор, не спуская с меня больших и, надобно сказать, прекрасных черных глаз.
Завтра к Л-у,[32] которого жена не ухвалится мною за нынешний вечер.
XXX
Я был совсем не то, что вчера. Я хорош только тогда, когда могу примировать,[33] т. е. когда что-нибудь заставит меня примировать… Все это вытекает во мне из одного принципа, из гордости, которую всякая неудача только злобит, но поднять не в силах. В эти минуты я становлюсь подозрителен до невыносимости. Дайте мне счастие – и я буду благороден, добр, человечествен. Если б я родился аристократом, я был бы совершенно Эгмонтом Гете, но теперь я только оскорблен и раздражен тем, что я не аристократ.
Здесь был Н. И. с женой и Лидией… Лидия до бесконечности добра и нежна со мною. Кстати – на меня не сердятся, потому что поручили просить меня прислать «Роберта».[34]
Мы ехали оттуда с К‹авелиным›. Разговор наш был об ней – и как-то печален, как туман и холод, которые нас окружали. Он спрашивал меня: как я люблю ее, с надеждою или без надежды? Я отвечал отрицательно. Да и в самом деле, неужели можно считать надеждами несколько слов à double sens,[35] которые притом могли относиться к другому? И между тем отчего же не могу я вполне отказаться от этой мысли – и между тем к чему же позволяли мне говорить всё, что я говорил? Боже мой! ужели она не понимала ничего этого, не видала моих мук, моего лихорадочного трепета в разговоре с нею, когда я сказал ей: «Человек становится невыносимо глуп, когда хочет скрыть то, чего скрыть нельзя», – принимала за общие места мои упреки, моления – всё, что я так ясно высказывал в разговоре с ее матерью о женщинах, – не понимала, с какою безумною страстью читал я ей: «Они любили друг друга так долго и нежно…»?[36]… «Но если эта женщина полюбит кого-нибудь, она будет готова следовать за ним на край света», – говорил Кавелин. Я молчал: меня сжимал внутренний холод – мне было нестерпимо грустно.
XXXI
Нынче в последний раз смотрел «Роберта» – и видел в бельэтаже madame Кум‹анин›у с Лидией… «Meinem Flehen Erhörung nur sehenke mit des Kindes Liebe Blick… Gieb mein Kind mir, gieb mein Kind mir, gieb mein Kind mir zurück[37]»… Зачем бывают подобные минуты?… Вот опять та же однообразная, бесконечно грустная действительность – несносная печка против самых глаз, нагоревшая свеча, болезненное бездействие.
– Сейчас из собрания… Да! я подвержен даже зависти: чуждый среди этого блестящего мира и зачем-то (уж бог ведает зачем) постоянный и постоянно незаметный член этого мира, я с невольным негодованием смотрю, как к другим подходят целые толпы масок… Богатство – имя!.. Но страшно, когда человек утратит веру в спасение внутреннею силою, когда только богатство, имя – кажутся ему выходом… И грустно подумать, что это чувство плебейской ненависти и зависти – почти общий источник мятежных порывов?…
XXXIIСидели опять целый вечер с К‹авелиным› – и точно так же без толку. Мы не поймем один другого: социальное страдание останется вечною фразою для меня, как для него искания бога. Его спокойствие, его разумный взгляд на любовь – мне более чем непонятны.
Вместо того, чтобы быть там, я остался дома, вследствие домашней догмы. И неужели мой ропот на это страшное рабство – преступление?
XXXIII
Презабавная история! «Je suis à vos pieds»[38] – сказанное мною m-lle Б-й на вечере у нашего синдика,[39] принято за формальное изъяснение в любви, – и она сходит теперь с ума, падает в обмороки и т. п. Но забавнее всего то, что я должен был выслушать от З***[40] проповедь… Что меня влечет всегда делать глупости?
XXXIV
Достал наконец денег – последние, кажется, какие можно достать – и послал при письме «La dernière Aldini» и «Histoire de Napoléon»[41]… Долги растут, растут и растут… На все это я смотрю с беспечностию фаталиста.
XXXV
Нынче она прислала за мною Валентина[42]… Я люблю его, как брата, этого ребенка; его голос так сходен с ее резки-ребяческим голосом. Странно! Кавелин говорил, что это в ней одно, что делает ее женщиною du tiers ètat;[43] а мне так нравится этот голос…
Она больна… Она почти сердилась на меня за мои богохульства, за мою хандру, за мои рассказы о явлении иконы Толгской божией матери…[44]
«Вы хотите от жизни бог знает чего?» – говорила она мне. Это правда. И если результатом всех этих безумных требований будет судьба чиновника?…
Мать ее говорит мне, что я установлюсь. Едва ли!
Приехали Кр‹ылов›ы и с ними какая-то дама, с которою они все засели в преферанс. Я сидел на диване у стены, Лидия подле меня раскладывала карты, а Юлия[45] рассказывала мне какой-то вздор. Но мне было как-то wohl behaglich.[46]
Она подошла и села против меня на стуле. Мы молчали долго – и я глядел на нее спокойно, тихо, не опуская глаз; я забылся, мне хотелось верить, что она меня любит, мне казалось в эту минуту, что я вижу перед собою прежнюю – добрую, доверчивую Нину, Нину за год до этого: мне припоминались первые мечты моей любви к ней, тихие, святые мечты, – благородные надежды пройти с ней путь жизни… Я снова, казалось, стоял перед иконостасом Донского монастыря и думал о будущем, и думал о том, что когда-нибудь я отвечу божественному: «Се аз и чадо, его же дал ми еси»… То было то же чувство, которое майскою луною светило на меня, когда, рука об руку с нею пробегая аллеи их сада, я замечал отражение наших теней на старой стене – и был так рад, так гордо рад, что моя тень была выше…
Нина заговорила первая, и заговорила о смерти. Она боится ее – и хотела бы верить в бессмертие… Но мой мистический бред о бессмертии едва ли в состоянии кого-нибудь ободрить и уверить… «А вы, неужели вы в самом деле не боитесь умереть?» – спросила она меня задумчиво и не подымая своих голубых глаз с резного стола, по которому чертила пальцем. Я отвечал ей – что «боюсь медленной смерти – но умереть вдруг готов хоть сейчас»… Мы замолчали снова; изредка только, почти невольно из меня вырывались темные, странно-мистические мечты о будущей жизни.
Я ушел в 11 часов.
Опять хотелось мне рыдать и молиться; еще больше хотел бы я упасть у ее ног и с глубокою, бессознательною любовью смотреть на фосфор ее глаз, на бледную, прозрачную руку…
XXXVI
Вопрос – чем кончатся мои дела по службе и мои долги?… Нельзя же вечно обманывать других и себя.
Нынче был Кав‹елин›… Опять о бессмертии и об ней. Он говорит прямо, что если обеспечит свою будущность, то непременно женится на ней… «Наш взгляд на семейную жизнь одинаков, – продолжал он, – на другой день брака я буду точно таков же, каков я теперь; жена моя будет свободна вполне»… А я – я знаю, что я бы измучил ее любовью и ревностью…
Я и она осуждены равно[47]… Я и она – сумеем найти бесконечное страдание в том, что другие зовут блаженством.
XXXVII
У Н. И. был нынче какой-то господин, которого физиономия мне очень не нравится; он – что-то вроде откупщика и пахнет откупами и нравственностью.
Целый вечер я и Софья Кум‹анин›а занимались бласфемиями.[48]
Потом мы ходили с Лидией, она выпытывала от меня тайну моей хандры – а выпытывать, право, нечего; я даже не стараюсь и таиться. Да и она, кажется, только для эффекту выпытывает. Читая строфу «Сказки для детей», она сделала такое ударение над именем Нины, что сомневаться в ее догадливости совершенно невозможно.
– Послушайте, – говорил я, садясь подле нее в зале у окна, – когда встретишь такую женщину, то отдашь ей всю жизнь, всю душу, все назначение, отвергнешь всякую цель, потому что всякую цель станешь считать богохулением… – Я говорил святую правду.
– Да вы не найдете такой женщины.
– А если?…
– Вы обманетесь. Ecoutez moi, vous êtes le comte Albert… Et Consuèlo[49]…, – она не договорила, но лукаво засмеялась. «Consuèlo, Consuèlo, Consuèlo di mi alma»,[50] – отвечал я с безумным порывом.
– О чем вы так горячо рассуждаете? – спросила меня с улыбкою добрая Любовь Ф‹едоровн›а, которая сидела у рояля с Софьей Кум‹анино›й.
– О «Сказке для детей», – отвечал я с всевозможным спокойствием.
Сели ужинать. Разговор между мною и Софьей Кум‹анино›й склонился опять на то же. Я был в духе – и по поводу мысли о наказании в будущей жизни стал рассказывать, как мне вообразилось однажды, что ко мне входит der alte Zebaoth[51]… Яблочков отвернулся и плюнул, кажется… Я не остановился и продолжал ту же историю, – хотя предчувствовал, что это не пройдет даром.
XXXVIII
И точно… Нынче в Совете Н. И., отведя меня в сторону, начал говорить мне, что «это именно и опасно и с одной стороны неприлично»… Я смолчал – здесь было не место объясняться. Он прав, может быть, но замечаниям пора положить конец.
Конец – но вместе с этим конец и всему. Будь воля рока – она влекла меня, она опутала меня сетями, которые можно только разрубить. Минута настала.
Написал письмо к Кр‹ылов›у, желчное и умное, но софистическое во всяком случае. Я знаю сам, что я не прав.
– Завтра я иду к Стр‹оганову›, – сказал я Фету.
– Зачем?
– Проситься в Сибирь.
Он не поверил.
Хочу молиться, в первый раз ‹за› этот год. Есть вечное Провидение – ж я хочу знать его волю.
XXXIX
Я оставлен самому себе… Вперед же, вперед…
XL
Разговор с Стр‹огановым› был глуп – потому что я не хотел быть откровенен. Но дело идет. От него я поехал к An‹nett›e.[52] Она была поражена моим намерением – и между тем почти сквозь судорожный смех сказала мне: c'est pour la première foi que vous êtes homme.[53] Оба мы были спокойны и холодны, но я знаю, чего стоит ей это спокойствие. При прощанье я пожал ее руку, и мне – эгоисту было как-то отрадно это пожатие. К чему таиться? мне было весело, что эта душа вполне принадлежит мне, что она страдает моими страданиями.
Целый вечер мы говорили с Фетом… Он был расстроен до того, что все происшедшее казалось ему сном, хотя видел всю роковую неизбежность этого происшедшего.
– Черт тебя знает, что ты такое… Судьба, видимо, и явно хотела сделать из тебя что-то… Да недоделала, это я всегда подозревал, душа моя.
Мы говорили о прошедшем… Он был расстроен видимо…
Да – есть связи на жизнь и смерть. За минуту участия женственного этой мужески-благородной, этой гордой души, за несколько, редких вечеров, когда мы оба бывали настроены одинаково, – я благодарю Провидение больше, в тысячу раз больше, чем за всю мою жизнь.
Ему хотелось скрыть от меня слезу – но я ее видел.
Мы квиты – мы равны. Я и он – мы можем смело и гордо сознаться сами в себе, что никогда родные братья не любили так друг друга. Если я спас его для жизни и искусства – он спас меня еще более, для великой веры в душу человека.
О да! есть она, есть эта великая вера, наперекор попам и филистерам, наперекор духовному деспотизму и земной пошлости, наперекор гнусному догмату падения. Человек пал… но вы смеетесь, божественные титаны, великие богоборцы, вы смеетесь презрительно, вы гордо подымаете пораженное громами рока, но благородно-высокое чело, вы напрягаете могущественную грудь под клювом подлого раба Зевеса. Ибо знаете вы, что не воля Зевеса, но воля вечного, величаво спокойного рока судила вам бороться и страдать, как она судила Зевесу править недостойными рабами, как она судила беспредельному морю тщетно стремиться сокрушить ничтожные плотины земли. И рванулось же море когда-то, но поглотило оно землю своей беспредельностью, но без брата огня не могло оно уничтожить своего врага… Горы-боги скрыли этот огонь, – и потом, когда великий Титан низвел его на землю, приковали к скале великого Титана…