
Сердоболь

Клим Уваров
Сердоболь
Но в конечном счёте, сейчас я могу только предполагать, каким бы я был, не являйся я актёром…, ибо в ссорах с А. мой грустный взгляд и опущенные плечи были задействованы в игре, я был страстно заинтересован в своей партии, и я не мог достичь отстранённости.
Пруст
I
«Последний раз иду до Аптекарского острова… – и, испугавшись категоричности, добавил: – Пешком!» – обещание, которое я дал себе где-то на полпути к месту встречи с Ольгой Карповной, поскольку выбился из сил, замёрз, и в левом колене заныло. Решил прыгнуть в трамвай, но не успел перебежать улицу – и потому отступил в булочную, где в кондитерском чаду отмерзающие уши подслушивали, пока глаза изучали многообразие глазури на эклерах.
«Я вышел из кино и понял: реальность невыносима».
«Ох…»
«Но, если бы я вышел на улицу, как выходят из заточения, это было бы хуже?»
«Точно-точно».
«Но кино, в котором жизнь, какая она есть, – это же нелепость. Что значит: какая она есть?»
«Непонятно».
«Жизнь трудна».
«О, да. О, да…»
«В кино у меня должны вырасти крылья, которые не исчезнут после титров».
«Вы правы, вы правы…»
Значит, крылья должны не исчезнуть после титров. Поеденный большим расстоянием (прежде говорившие стояли передо мной в очереди), следующий разговор был у тех, кто случился стоящими за высоким столом у стены в глубине зала. Своим внешним видом несколько выпавший из всех приходящих на ум эпох, а манерой речи – из всех культур, горячо говоривший был как некто, излечившийся от длительной депрессии или расторгший несчастливый брак, или просто переступивший порог старости – как бы эмигрант в страны более развитые и счастливые, смотрящий теперь на всех-всех-всех, как на непременно «оставшихся» – и там оставшихся, где его теперь нет: в болоте несчастий и глупостей.
«…моё "не верю" – это не слабость апостола Фомы, а селекция великого Станиславского. Я изгоняю фальшь, а не колеблюсь!»
«Окей. Собственно, я не прошу вас…»
«А я вас не слушаю. И знаете почему? Потому что ваше поколение – это поколение слабых людей. На повороте с Каменноостровского стоят двое ваших. Курят. Подхожу к ним, прошу огня. Оказывается: они курят какие-то, что ли, электронные конфеты?.. А я-то был уверен, что химозный запах идёт от кондитерских цехов!»
«Да, сейчас время слабых. Незачем ставить на вид стоящее на виду».
«Как сказали?»
«Время слабых».
«Время тупых!»
«Без проблем», – возражавший подросток мгновенно потерял интерес и, воспользовавшись паузой, отступил – и вышел из булочной. Повернувшись к окну, он скосил глаза и высунул язык, как бы изображая утомлённость и раздражение. Разомкнув очередь, я двинулся ему вослед. Но только я отворил дверь, и меня обволокла ледяная влага – во рту точно ожили вкусовые призраки заварного теста и черничного крема, в которых я себе только что отказал.
Отступление! Конечно, литературное, а не тактическое, – как хихикнул однажды певец бегущих аристократов. Видите ли, коль скоро высшим и окончательным Фаусту представилось не какое-то там чувство, – а предчувствие, – тогда как всякий европеец в силу, быть может, какой-то полумистической косности, застрявшей в его языке (или зубах), – немного Фауст, – то есть он как бы осуждён замечать присутствие счастья именно в предчувствии: завтракать, воображая обед, – любить, воображая будущее свидание, – жить, воображая посмертное бытие… Короче говоря, как раз-таки этого самого предчувствия – открытого океанического горизонта, ровной линии, свободной от плескотни и неотвязного шума, – в ноябре нет. Завершённое лето и надвигающиеся холода можно сравнить с попыткой неврастеника заснуть: он утомлённо ворочается, мечтая с жадностью наброситься на обрывок сна и им забыться (ведь северное лето – не сновидение ли?), но сон не даётся жадным до сна, скорее он даже настигнет не желавшего спать; мучимый бессонницей неврастеник с ужасом в какой-то момент замечает, что ночь кончается: за окном начинает светать; а это значит: весь предыдущий день не развоплотится в призрак «прошедшего», а сольётся с наступающим, – шлейф недодуманного и недоделанного удлиняется, тяжелеет и будет путаться в ногах весь этот нескончаемый и мучительно скучный день.
Осматриваюсь. Троицкая площадь – плечевой сустав улицы, на которую я вышел. В локте надломанная, она выходит запястьем в Сампсониевский мост, а потом топырит пальцы в Выборгскую сторону, как бы указуя. Туда же, по направлению «на Северный вокзал», ушёл уже третий по счёту трамвай, не способный мне ничем помочь. Раз дождь, раз слякоть – я отступил от бестолкового ожидания в булочную, откуда только-только вышел, – вышел, поскольку пушок на щеках и развязность походки подростка, парламентировавшего от стороны «слабых», показались мне странно знакомыми.
Я обознался (или так и не вспомнил, как знать?), а ошибка отяготила большей действительностью черничный крем, всё ещё сосущий из-под языка слюну…
Раз! – два. – три… Как будто что-то порвалось? Что-то гигантское. День – надвое. Только-только взбирался он в гору, только-только выбрался из мрачного ущелья – теперь вновь летит с горы в ночь. Сшиб этого горного путника полуденный выстрел с Нарышкина бастиона, а потом – на случай, если ты не услышал или тебе нужны подтверждения, – Дворцовая набережная ответила эхом. И чтобы наверняка, следом, более протяжным эхом, более отдалённым, более тоскливым, как лопнувшая струна в «Вишнёвом саду», – перекличку замкнул своей набережной Макарова Васильевский остров. Теперь всё от Малой Невки до Обводного канала, от Гавани до Охты, от Павловского парка до Сестрорецких болот, от Кронштадта до Ладожского озера – …
Незримым небесным бутафором трамвай был подан с театральной своевременностью – подросток вскочил в него, на ходу стягивая только надетую шапку, и тут же обнял крохотную девочку с очень большим ртом, подчёркнутым вместо помадного блеска кровяными ранками на обветренных губах, – и вместе они так застыли на задней площадке трамвая. Одна сцена сменилась другой, точно у «булочной» затемнение, а «трамвай» теперь ярко освящён. Ловко схватившись за поручень, подросток повис и качнулся, не выпрямляя обнимавшую руку, а потом что-то шепнул девочке на ухо, и та прыснула в ладонь.
«Да! Я сидел позавчера в сидрерии на Моховой. За соседним столиком два подростка – видимо, первокурсники – разбирали "Солнечную линию". И было что-то бесконечно очаровательное в их разборе. Мне было так хорошо!.. Я просто слушал, делая вид, что роюсь у себя в телефоне, – слушал, как Вернер и Барбара срутся про пять утра, про кредит, про ребёнка… И театр – это же очень смешно, ведь это были по-прежнему ещё очень свежие красивые дети, и от этой действительности, от которой было очень трудно отвлечься, вся эта читка выглядела такой очаровательной… такой прекрасной!» – уже одетый и, уже одетым, потеющий Ваня сидит за кухонным столом и отвечает отступившим утром на Лёвин вопрос: «Бывает ли тебе вообще хорошо когда-нибудь?» – в своё время с раздражением заданный на Ванино: «***во мне. Знаете, чем я занят? Я вечно в какой-то страшной тревоге планирую будущую жизнь, которая всё не наступает и не наступает, не наступает и не наступает… А я всё никак не могу понять направления… (Он обводит нас взглядом и продолжает с игровой улыбкой.) Никак не могу понять направления, чего мне, собственно, хочется, жить мне или застрелиться, собственно говоря?..»
Минуту! Пояснение: Ваня, Лёва – их двое, они хорошо работают в паре, и, видимо, потому так получилось, что им приходится жить в смежных комнатах. Вообще, нам хорошо живётся, но вот на днях трубу прорвало под кухонной раковиной, и нежная Ванина душа всё никак не оклемается: он был в квартире один в этот момент, и, по его словам…
«Так что?» – «А, ну да… Стойте, говорю, за окном чай не Калифорния. Будьте добры разуться. А мне: "Не положено, так пройдём…" – и пошли в своих дерьмовых калошах… по паркету! Сантехники бывают адекватные вообще? "Не положено"! Что это за ископаемый пролетарский сленг?..» – и я, теряя терпение: «Так починили?» – «Скорей, разворотили, и всё на отвали… Боюсь разрухи! Когда трубу рвёт – мне хочется умчаться за горизонт, умереть, исчезнуть!.. Как будто летит какой-то порядок, всё вверх дном, как тогда…» – «Хорошо! Сколько? Мне отчётность нести…»
«Как тогда»: игрались «Барабаны в ночи» – спектакль в репертуаре бог весть с каких времён (Ваня исполняет главную роль, он Краглер). В какой-то натянутый момент – в момент некоторой перебранки – его партнёр забыл слова, и никто не изловчился это обыграть: просто не получилось. Сцена порвалась, как завеса в храме Соломона, когда Иисус испустил дух. Заминка, кашель в зале… Казалось бы, проходная ситуация. Но – нет. «Краглера» накрыла паника, ему вдруг почудилось, что всё это – этот спектакль, этот театр, эти зрители – всё это какое-то надувательство. «Чем я занят?» – спрашивал он себя. Только-только действие было – хлоп! – и его нет. И ничего нет. Вообще ничего. А был ли театр? А я точно актёр?.. Чувство, словно прекратилось какое-то колдовство. Как в сказке – роскошная карета схлопнулась в тыкву, кучера – в самых обыкновенных крыс. А зрители? Чего вы уселись и смотрите? Что это за театральная субординация такая: три звонка, рассадка… Что вам мешает прямо сейчас заорать, встать и громко пукнуть? Все сели и сидят – все в «культуре»! На что вы уставились? Человек, которому в метро вы могли отдавить ногу, сейчас, измазанный бутафорской кровью, потный и в рванье, кривляется и истерит. «Это обыкновенный театр, сцена из досок!» – кричит брехтовский Краглер и бросает свой барабан в луну, которая оказывается цветным фонариком, – луна падает в реку, где не оказывается воды… – нет, это уже из пьесы, и Ваня исполняет эту реплику предельно убедительно – так, что все забывают о забытых словах, о паузе (не сценической, не мхатовской, а «самой настоящей»). Зал реагирует, смеётся, хлопает… На поклон Ваня вышел мрачный, цветы принял холодной рукой, без заискивающей улыбки. И теперь, если случалось ему напиваться, он рассказывал в разных редакциях эту историю, тасуя названия пьес, свои роли, – как объявившийся из темноты портового паба моряк-ветеран прокуренной хрипотцой рассказывает историю из давней экспедиции у роковых берегов дикой Патагонии: «Случилось, что театр исчез… И ничего не было. Мы потеряли веру…»
«Неужели ты пил сидр?»
«Когда?»
«В сидрерии на Моховой».
«Коньяк».
Молчание.
Ваня потёр колени и, тяжеловесно крякнув, резко встал с присными: «Всё! Скучно мне тут с вами. Опаздываю уже минут на сорок…» – «Деньги! Потом – куда угодно», – удержал я. «Ты пойдешь сегодня?» – «Мы обсуждали это вчера». Четверть минуты раздумий и согласие – увы, отшутиться сразу у него не получилось. Осклабившись, он неторопливо вернулся из комнаты, куда отлучился на некоторое время, – вернулся с заговорщицкой улыбкой и заготовленным реваншем: «На, держи и ни в чём себе не отказывай!» – он протянул мне бумажный конверт.
Потом он долго вертелся перед зеркалом в прихожей и неслышно бурчал какие-то фрагменты, как бы примеривая на момент. Подобрав, пропел:
От них и суд, и милость отошли.
Они не стоят слов: взгляни – и мимо!
Лев – он сидел за кухонным столом, ел жаренные тосты с маслом, отхлёбывал дымящийся кофеек – отклонил свой стул и повис на двух ножках, чтобы видеть Ваню в трубу длинного коммунального коридора. Он выразил что-то хвалебное про его замшевые кроссовки, уютно дожёвывая кусок. «Ну хоть кто-то оценил мой gorgeous outfit». Ваня повертелся-повращался и добавил сокрушённо: «Я вспотел!.. Сейчас конец ноября, а на мне все тёплые вещи, какие я вообще имею».
Никто не ответил.
«У Данте есть образ бегущих неудачников. Их не пустили ни на небеса, ни в ад, и они бегут по кругу где-то между…» – еле донеслось из прихожей.
«А?»
Громче: «Я побежал! Ciao, ребятки! Не скучать здесь без меня!» Перед выходом он замер в экстатической позе, исполнив мантру северянина: «Неаполитанцу неведом русский апрель, неаполитанцу неведом русский апрель…» – точно это были всем известные стихи, – и, обвитый шарфом, как незадачливый хомяк – питоном, решительно отворил двери – так астронавт отворяет шлюзовый люк в открытый космос. А Лёва, выдохнув, едва дверь хлопнула, как-то лаконично и звонко его обозвал, добавив двусмысленное «…возбуждённый».
Это всё – генеалогия улыбки, которая сама собой растянулась на моём лице, и которую та девочка, что обнял амбассадор «слабых», заметила и тут же смутилась (получается, я смотрел на них, улыбаясь). Я мгновенно перевёл взгляд в мутное окно. Утлый трамвайный вагон ловил кривые волны путей, – его так швыряло, и всё вокруг так гудело, точно вот-вот мы не впишемся в новый поворот и покатимся бог знает куда… О-па! А ведь если помножить число островов, которые собирает этот маршрут (посчитаем: Декабристов, Васильевский, Петроградский, Аптекарский и Каменный – и того пять), на восьмерых пассажиров, то получится номер маршрута. А я из тех, кого такие штучки очень радуют, – из тех, кто сразу заметит, что, например, на чётной линии Васильевского острова не может быть чётного дома. Будь моё внимание более практическим, по такой скромной заполненности вагона я бы осознал совсем не числовую симметрию. («Трамвайный парк номер три, конечная»). Заплатил за проезд ради двух остановок! Пользуясь случаем, выскажусь: в этом городе трамваю доверия – ноль! Каждый трамвай – какая-то очередная подстава: этот – только до парка, этот – сломался и закупорил путь остальным, этот – пока его ждёшь, в другую сторону проедет пять-шесть его коллег… Глянул на карту – следующий трамвай приедет не скоро: видно, как он ползёт ещё двузначными линиями по Васильевскому острову. Это минут двадцать… Увы-увы. Пешочком быстрее.
Прошёл метров тридцать вдоль кирпичной ограды депо – и тут нагнал двух девушек: одна одета в какую-то синтетическую овчину, на второй – вязаная балаклава, нарочито милая, но с нашитыми ушками какого-то зверя: не то мышь, не то волк. Первая в наигранной истерике замыкала какую-то мысль: «… ненавижу нищебродов! Потому что для меня тысяча рублей – это ничто!»
«А сколько вы зарабатываете?» – зачем-то докопался я.
«Тыщ восемьдесят?» – в каком-то игровом возбуждении она то ли ответила, то ли спросила, – но в любом случае, не сломав ритм прерванного мной разговора, даже не посмотрев на меня, словно я был с ними третьим всё время.
«А вы?» – перегнулась через плечо первой вторая девушка – та, что в балаклаве, – и её тон был мягче и приятней.
«Я?.. Я не знаю».
«Ну, для вас тысяча – это что-то?» – уточнила она тем же тоном – тоном любопытного ребёнка.
«На тысячу можно вкусно пообедать».
«Это только если дома…»
«Ну разве?»
«А где?»
«В Андреевских рядах на тысячу можно взять два том яма».
«Я свою девушку вожу в другие места!» – опять в том же возбуждении вставила первая – и на слове «девушка» обе захихикали.
«А сколько вы предпочитаете платить за обед?»
«Тыщ пять, не меньше».
«За двоих?»
«За двоих».
Арифметическая пауза.
«Но ведь получается, вы можете себя и свою девушку накормить обедом шестнадцать раз за месяц на вашу зарплату. А в остальные дни? Сидите не жрамши?»
«Хватит с нами разговаривать!»
Свернули за угол. Или восемьдесят делить на пять – это не шестнадцать? Достал телефон, проверил. Нет, всё верно. Зачем я говорил с ними? Ах, да! – деньги. Деньги-деньги-деньги. Мне идёт двадцать шестой год, а я до сих пор не знаю, откуда они берутся – но в деталях изучил, куда исчезают. Я иду на Аптекарский остров платить за квартиру. Будь я здесь на беспечной прогулке, – если это возможно в такую погоду, – я не узнал бы зачаток этого разговора в толще разнообразных городских звуков и не вступил бы в него. Так что, надо думать, «нищеброд» меня кольнул.
День-ги за ква-рти-ру. Ольга Карповна – чудо-хозяйка: напоминает о себе лишь раз в месяц, но напоминает странным интересом к допотопным атавизмам – к бумаге, например. Бумажные деньги, бумажные квитанции – всё это я бы и забыл, как выглядит, если бы скромная цена за квартиру не компенсировалась этой её прихотью, из-за которой я, как самый бесхребетный из съемщиков, проделываю ежемесячно путь от нашего дома до Аптекарского острова отдать денежку за аренду и всякую там отчётность, что-де долгов перед жил-ком-тра-та-та не имеем и пр.
Петлял вдоль трамвайных путей. Утренняя суета стихла – скоро возбудится обеденная. Город переводит дыхание. Моё забитое дыхание резонирует в камере капюшона. Нос наверняка уже красный, а пальцы рук – белые. Мимо – ржавые дебаркадеры трамвайного парка, болезненная охра корпусов первого медицинского университета, чугунная балюстрада набережной Карповки, ругань и вздохи какого-то суетного горе-прыгуна через лужу, зашедшего на прыжок с досадным заступом, погубившим дело, – и я на Аптекарском острове. Здесь, в бизнес-центре на переулке с каким-то нелитературным названием, мы и условились на первый час с Ольгой Карповной.
Упал в податливую мякоть дивана у вахты. Что дальше? Пока всё просто. Во-первых, один неуклюжий звонок. «Добрый… ага, да. Здесь, в фойе. Десять минут? – я жду. (Заревел страшный зверинец, задвигались стулья, захлопали разом все двери – потусторонний хаос, из которого я чудом ухватил "квитанции?") Счета? Взял. Они с собой. Жду-жду вас, на диване тут, слева от…» – уже не ясно, с чем согласное моё «ага» опечатало звонок. Перевожу дыхание – что-то я совсем в поту.
Стало быть, у меня около десяти минут. Я вынул из рюкзака стопку бумаг – разгладил, ощупал, положил на колени. Осмотрелся и выдохнул. Потом достал ручку из грудного кармана и записал на верхнем конверте: «Карповка – втачной рукав Невы, хотя для судоходства, увы, слишком тесного кроя». Минуту подумав, чуть ниже: «Карповка отлучает Аптекарский остров от Петроградского». И тут же, не раздумывая: «Карповка ещё не замёрзла». Ручка застыла над следующей далее пустотой. Я убрал её обратно в карман, перечёл написанное и улыбнулся. Взял в руки конверт, превращённый в стихийный зародыш искусства, – сложенный пополам жёлтый лист, в котором лежали немного пожёванные двадцать тысяч – те самые, чтобы мне «ни в чём себе не отказывать». Случайным кадром, забытым в киноленте дня рассеянным небесным механиком, ответственным за ладное вращение бобин, я вспомнил, что вечным бегом казнятся не только ничтожные, вина которых – жалкое зрелище, какое не призрит ни Господь, ни супостаты Божьей воли, и которые потому мчатся кругами полуживые-недомёртвые: и по другую сторону от Ахерона поэт встречает вечных бегунов, осуждённых за известного рода «насилие над естеством». Прыснув в воздух, я испугался собственного смешка и огляделся. Кругом – лица:
Стуча зубами, бледны от тоски, -
симптом патологий, вызванных длительной ингаляцией каждениями местных болот, которые нашим предкам так и не удалось полностью осушить. Нет-нет, я совсем не превозношусь, наверняка мой вид был так же бледен и сердит: не хожу же я в респираторе. Уютно вминаясь в диван, я написал Ване: «Содомиты у Данте тоже вечно бегут, так что…», но не дописал и не отправил, почувствовав сосущую лень, – тем более, что смешок вырвался и исчез.
Ваня относительно остальных переплачивает за двустворчатый дверной проём, два высоких окна на улицу (у остальных окно одно и во двор), резную розетку в центре паркетного пола – всё ссохшееся, скрипучее, – гротескный лепной ободок по периметру потолка, нерабочую голландскую печь с одним изразцом, покрытым несчётным числом слоёв масляной краски («the soviet upgrade of royal style»). Он вообще очень за многое переплачивает, и случается, что неделю сидит на грече со сливочным маслом. А потом – победоносная походка, грудь колесом и рюкзак, утяжелённый двумя Chablis (поскольку «Пушкин пивал Chablis»). Смакуя unpacking, он опорожняет рюкзак и звонко стучит бутылками о буфет со словами: «Сегодня вечером здесь планируется возлияние во имя бога нашего Вакха. Вы званы, – и Лёве с издевательским прищуром: – Твоя зазноба ожидается». Лёва пунцовеет и с лёгким раздражением бурчит: «Откуда ты вообще деньги берёшь?» – «А, это?.. Эскорт, контрабанда чёрной икры, героина, санкционной колбасы…» – «Окей». «Друг мой сердитый, у меня ставка в театре…» – Ваня гладит его по плечу и удаляется.
А потом врывается в один известный сентябрьский вечер неразутым ураганом – врывается и яростно декламирует: «Королева – всё. Чарльз не отрёкся. Уильям – принц Уэльский!» – с таким манером, с каким следует исполнять стихи:
Сегодня Трою заняли ахеяне.
Нестройный там сейчас, наверно, гул стоит.
И из оттопыренных карманов его дождевого плаща один за другим появляются четыре Guinness: «За упокой её Величества – прежде, после – за long live убийцы Дианы…»
Как кожное высыпание может свидетельствовать о проблемах с почками, так – симптоматически – обронённым как бы нечаянно, скажем, мягким «ж» в «Разъезжей улице» или «проезжей части» свидетельствовало о себе его глубинное убеждение, что в начале прошлого века рванул какой-то горючий баллон, размозжив причудливую лепнину, которую, как рассеялся дым и осела пыль, заделали кривой фанерой, просто чтобы из образовавшейся дыры не сквозило. Взрыв этот всех оглушил, обеспечив нечто наподобие долгой немой паузы, в которую контуженый судорожно ворошит руками, отыскивая предметы, а вместо любых звуков ему слышна лишь долгая высокая нота, – и только недавно все более-менее стали приходить в чувства. Процитируй кто рядом с ним соцреалиста или поэта военного времени – Ваня порвётся негодованием: «Что за дичь? чтобы культура, заметившая лес и как он роняет свой багряный убор, могла стерпеть подобный канцелярский высер?!»
Впрочем, это мой довод, и он основан лишь на симптоматике, которую я декодирую на свой страх и риск, в меру собственной врачебной практики. Хотя мы почти всегда располагаем как раз-таки лишь симптомами чего-то такого, что целиком бытует только в нашем воображении, даром что мы сообщаем ему большую реальность, чем самим симптомам. Я привёл это наблюдение, чтобы обозначить некий modus vivendi жителей этого города – нечто вроде: «с повёрнутой головой». Что-то такое сзади, определяющее сейчас. Обычно «сейчас» – это про стиль, манеру, а «сзади» – что угодно: эфирные вечера акмеизма, дворцовые перевороты, народные восстания, балабановский грузовой трамвай, драповое пальто Бродского (некий подобающий саван для погребения на Васильевском острове) и пр. Всё это довольно милые вещи, но, как мне кажется, совершенно необязательные. Этот город значительно более свободный и современный, чем его принято видеть. Можно расслабить шею и посмотреть вперёд. Например: чуть смещённый от оси Б. Подьяческой и замыкающий её продолженную перспективу Исаакий – это просто-напросто очень красиво: и эта как бы нечаянная смещённость и циклопическое присутствие куполов собора над малоэтажной узкой улицей – особенно красиво в июльские сумерки, за пару минут до городских огней, которые несогласны с принципом Оккама и вечно плодят лишние архитектурные сущности. Но и не менее прекрасен другой вид: как мартовское закатное солнце, Большой проспект Васильевского острова и пилон вантового моста, которому едва десять лет, – встают в створ. Мост уместен, он как будто всегда там предполагался, словно некая логика места его давным-давно учла, и эту потенциальность оставалось лишь физически актуализировать. Кроме прочего, мост так же смещён от оси проспекта, как Исаакий – от оси Б. Подьяческой. Можно сказать, этим городом некогда проговорилось что-то очень значительное, и оно же здесь продолжает выговариваться, поскольку море, болото, острова – всё это отчего-то оказалось благоприятной средой для всяких разных разговоров. «Это очень наблюдательно, со всем согласен… И всё-таки здесь слишком холодно», – возражает Ваня, до сих пор сочувственно слушавший. Затем он звонкой струйкой доливает в свой бокал из грушевидного декантера, слегка напрягшись всем корпусом, сдвигает в тень от козырька плетёный стул, на котором сидит, и, проведя тыльной стороной ладошки по лбу, смотрит на капельку Chianti, которую по недосмотру отпустил бежать от горлышка декантера, – она вот-вот достигнет стола, – он не выдерживает, заботливо ловит её указательным пальцем – облизывает палец. «Предотвратил святотатство», – комментирует он. Потом Ваня переводит взгляд на чашу фонтана посреди бульвара, в которой умываются голуби, на двух девушек в белых льняных платьях, плывущих мимо…
Лето! Мы с ним и сошлись прошлым летом. Он тогда выбривал под корень свои кудряшки, носил полосатые шорты и авиаторы на пол-лица; смыслом жизни считал кого-то угостить вот на этой вот чудо-какой-прекрасной залитой солнцем террасе – всё ради спустя неделю между делом обронённого: «Виделся с ней/ним в прошлый четверг. Выпили по аперолю в "Корнишонах" на Фурштатской, было чудо как хорошо». Мы познакомились где-то и как-то, а я тогда был повсюду на тотальном междукнижье, так что именно он произвёл тот лёгкий толчок в спину, которым я был введён в темноту нашей квартиры, где помимо него жил ещё только один Май, и две комнаты пустовали. Одну занял я, в другую ранней осенью я пригласил Льва, о чём ещё, видимо, расскажу подробнее.